Пиши ты больше про наши Ивановичи

Федор Георгиевич Каманин, 1977 г.

Федор Каманин

(из одноименного сборника, 1984)

"Ивановичи" могут показаться кому-то чересчур длинными для интернет-страницы. Я выбрал их... кажется, знаю отчего. Меня охватывает грусть от этого медитативного, неспешного повествования о путешествии деда, уже старика, в родные места. Эта грусть, наверное, от того, что сразу вспоминаются его устные рассказы, столь же протяженные и складные, прервать которые никак было не возможно, а только дослушать до конца.


Эта поездка в родные края — а я каждый год навещаю их, иногда и дважды в год — запомнится мне надолго, так трудно она мне далась. Вернее, не вся поездка, а часть ее, что проделал пешим порядком. И будто дорогу наметил знакомую, обычную, такую же, как раньше.

Из поселка Бытошь, где живет брат мой Арсен, решил зайти к старинному приятелю в село Немеричи, оттуда кружным путем на Свиридовку и Особинку, потом в Озерище, хотя знал, что их, этих двух деревень и поселка, года три уже как не стало, но хотелось посмотреть, что там теперь. А дальше — в Ивановичи, где я родился, вырос, работал, пережил многое. Получался, как мы прикинули с братом, круг километров на тридцать.

— И знаешь, что я тебе скажу? — говорит мне Арсен.

— Что?

— А сиди-ка ты лучше у меня дома, вот что! Ты, наверно, забываешь, какой тебе годок пошел, да и с сердцем что-то у тебя уже было. Учти, Немеричский большак сейчас в самом развороте стройки, по нем шоссейную прокладывают, так что и молодому идти нелегко. Прошлый год я был на Особенке,на Свиридовке, ну поплакал там и еле-еле обратно вернулся. А ведь я на пять лет тебя моложе буду.

— Ты ходил туда однодневкой, а я в Немеричах заночую.

— Ну смотри сам,— сказал на это мой брат,— а я тебя предупредил.

И что я езжу да езжу туда? Иной раз, возвратившись домой, говорю себе: всё. А как лето, тянет и тянет. И хоть бы, сказать, видел в неизменности то, что помню с детства, так ведь нет. Почти ничего и не осталось, и людей знакомых с каждой поездкой меньше. Раньше медленные были перемены, потом пошли побыстрей, а как взялись за Нечерноземье, то вскачь понеслись. И уже знакомого тебе крохи выискиваешь среди новизны, грусть тебя охватывает, а тянет и тянет. Сам себе не могу объяснить почему.

С зарею собрался в дорогу.

— Дядя, — говорит мне племянница Таня,— я тебя провожу лесной тропкой, наискосок к большаку, все легче будет.

— Спасибо, Таня, сам дойду тропкой, ты мне ее только укажи да поспешай на работу.

— Поспею! Я ведь теперь в стройбригаде, делаем новый спуск на плотине, железобетонный, а старый, деревянный, отжил свое, еле дышит. У меня и крюка почти не будет.

И мы пошли тропкой.

Бог ты мой, как хороши эти тропки в Брянских лесах, прямо не высказать! Вот, кажется, и народу тьма — в Бытоше, сказал мне брат, жителей что-то около десяти тысяч,— тут и люди, и скот, все должны бы повытоптать, ан нет, молодые ели, березки, на низбинах — лозняк, орешник, где поодиночке, а где и косяками, так чудесно расположились по обе стороны, что просто глаз не отвести. Я после войны живу в Подмосковье, а оно по праву считается одним из красивейших мест в стране, но мне все же наши Брянские леса кажутся лучше, уютней как-то.

Однако, когда тропка подвела нас к большаку и я, простившись с Таней, зашагал один, то вскоре загрустил. Понял, что зря, пожалуй, не послушался брата, что будет мне тяжело. Но не идти же обратно, в наших местах не принято возвращаться с полпути, уж коли пошел, то пошел.

Можно смело сказать, что из всех плохих дорог самые худшие вот такие, которые еще строятся. Старая грунтовая разрушена, а новая только местами выровнена да кое-где щебенкой посыпана, и ни одного метра под асфальтом. Вдобавок пешеходные тропки, которые тянулись раньше вдоль большака, забиты кочками, ветвями, кустами, дерном, срезанными теперешней мощной техникой, так что и не пролезть в иных местах. Вот тут и иди.

И я шел. Вернее, полз, плелся, карабкался через завалы. В жизни не приходилось мне шагать более нескладной дорогой, чем эта. И все же дошел. Правда, когда расступился лес, когда открылось немеричское поле, то отдохнул слегка. Там дорога была еще грунтовой, грейдеры с бульдозерами не взялись за нее, но если бы и взялись, все было б легче: кустов-то по сторонам нету.

2

Зато как же хорошо отдохнул я у старинного друга, у милейшего Георгия Евстафьевича Минского и его семьи, как же мы наговорились с ним, вспоминая былое! Старики любят вспоминать, это давно замечено. А Георгий Евстафьевич много старше меня, ему давно перевалило на девятый десяток, он более раннее помнит, чем я.

Завидую иногда этому человеку. Как же, прожить почти всю жизнь в одном селе, работать в одной и той же школе — сперва начальной, потом семилетке, десятилетке — учителем, заведующим, завучем, директором. И не только он сам, но и жена, дочь, невестка — все в этой школе.

— В нашей семье общий педагогический стаж — сто пятьдесят лет!

Так сказал он мне в одну из наших встреч,— сказал с улыбкой, словно конфузясь, не хвастовство ли это, но поделиться со мной, видимо, было необходимо ему. Он и хозяин отменный, держит до сих пор небольшую пасеку, выращивает редкостные помидоры, и еще он мастер коптить окорока. Такой вкусной ветчины нигде я не едал. Спросил его однажды, как это ему удается,— наверное, хвою жжет, когда возьмется коптить,— а он ответил:

— Нет, хвоя тут не годится. Только гнилушки, дым для копчения хорош от гнилушек. Ну, конечно, и терпение нужно.

Немеричи, пожалуй, самое большое село в нашем Дятьковском районе. Дворов в нем около четырехсот пятидесяти. И что самое удивительное, они не расползаются, как многие другие наши деревни и села, не собираются исчезнуть, а, наоборот, растут. Чем это объяснить — не знаю. Ведь немеричские мужики, как и все остальные, уезжали в отход, только не в каменщики, как наши ивановичские, а в дровосеки. Они исконные лесорубы. А вот не хотят расстаться с родными местами, и все тут.

Об этом до глубокой ночи шел у нас разговор с Георгием Евстафьевичем. И сошлись мы вот на чем. Где-то в области, а может и повыше, задумывают сселения, делят деревни на «перспективные» и «неперспективные», и как ни горько это жителям, а каким-то из деревень назначено стереться с лица земли. Так оно, видимо, и будет, движения жизни не остановишь, но какие ни рисуй планы, а зависит-то все в конечном счете от людей.

И хоть ты что делай с немеричскими мужиками, а свой корень они не бросят. Правда, и расположено село на редкость красиво. Семь слобод, составляющие Немеричи, растянулись цепочкой по берегам Витьмы: пять — по левому, а две, Мальцевка и Ивочкины Дворы,— по правому. Раньше, говорили старики, было здесь семь помещиков. А еще раньше, во времена доисторические, жило какое-то племя, свидетелем чему курганы и слой черепков посуды из синей глины толщиной чуть ли не в полметра. На запад от Витьмы, ближе к Десне, жили радимичи, меря, но вот тут, думается мне, жило; какое-то иное племя, не меря, отсюда, надо полагать, и название образовалось— «Немеричи».

Приятель мой эту мысль одобрил, с тем и проводил меня на следующее утро. Я шел слободами, полем — Немеричи растянулись километров на шесть,— а там снова начался лес. Дорога сказочно красивая, но, судя по следам, редко кто по ней теперь ходит-ездит. И вот странность: люблю я лес и не боялся его никогда, но когда вот так идешь долго один, не видя никого, то становится не по себе. За всю дорогу только и вспугнул одного рябчика. А то ни души. Правда, сейчас и время такое, молчаливое для леса, конец августа, и день жаркий, градусов на двадцать пять, в такую пору все затихает. Еще я видел следы кабаньи местах в пяти, а в одном, в низинке, лежку ихнюю. Это ж надо такому безлюдью быть, что кабан принимает грязевую ванну у самой дороги, когда-то довольно оживленной.

Я прошел лес, вышел на поле, с него уже все было убрано, увидел только ометы соломы, стога тимофеевки, клевера и, надо сказать, полюбовался на эту красоту. И вот тут-то, подходя уже к Свиридовке, почувствовал беду. Сердце начало давать перебои. Остановился я — будто и ничего, пошел дальше — опять скачки. Что делать, как быть? Деревня вот она, близко, а толку нет — пусто в деревне. Бурьян, полуразрушенные печи, догнивающие сараи, баньки, остатки изб... Да, здесь никто не поможет, людей никого нет, и начинают одолевать меня сомнения: доберусь ли до них?

«Нет, не доберусь»,- думаю я.

И тут охватывают меня страх и тоска: неужто придется умирать где-то среди поля, у опустевшей деревни? Конечно, помирать когда-то и где-то надо, но лучше все же не в одиночестве, на людях. Хотя почему, какая разница? Но говорят ведь в народе: «На миру и смерть красна».

Делать крюк для захода на Озерище и думать нечего, да и картину увижу ту же, что и в Свиридовке,— одно запустенье. Кое-как перехожу я плотину и мостик через небольшую речку — а ведь когда-то тут и мельница была, — взбираюсь на пригорок, к бывшей ферме, от которой остался только гнилой пол да фундамент силосной башни, и сажусь подумать, что делать дальше.

Сердце свое я впервые почувствовал в позапрошлом году, когда отдыхал на Рижском взморье, но тогда сильная боль была в груди, и врачи определили стенокардию, а сейчас боли нет, одни перебои, да и то на ходу, а как присел, нет ничего. Дивно устроен человек: все-таки не верю я, что вот сейчас здесь и кончится все. Как-то уходят эти мысли, а солнце светит, птички поют. Нет, все будет хорошо.

«Конечно, надо мне идти к Ивановичам,— думаю я.— С передышками, а все же надо двигаться».

Встаю на ноги, и опять худо — замерло в груди. И тут неожиданно появился мне спаситель: по дороге шел от Особенки трактор. Путь он держит конечно же на Ивановичи, больше некуда. Оттуда, быть может, и в Сельцы, на центральную усадьбу совхоза, но уж меня заберет, когда объясню, что со мной. Должен же он подвезти больного человека. Так рассуждаю я про себя, а он тем временем подъезжает, и вижу я, что это самый маленький из нынешних тракторов, «Беларусь» на резиновом ходу. Кабина у него такая экономная, что еле-еле вмещает одного тракториста.

Остановился сам, даже рукой махать не пришлось. Видно, вид у меня был такой, что тракторист, молодой парень, издали еще понял, что происходит неладное.

— Что с вами?

Я ему поясняю, дескать, так, мол, и так.

— Ах, черт возьми! Посудина-то моя такая, что... Был бы какой-никакой прицеп... В общем, давайте попробуем, до Иванович как-нибудь доберемся... Становитесь одной ногой вот сюда, дайте мне руку... Так. А вторую ногу вот сюда. И держитесь руками за дверцу, а грудью и головой наклонитесь ко мне, чтобы в случае чего я успел вас за шиворот схватить. Ясно? Вам в Ивановичах где нужно быть? В центре? Ах, у Матюшиных! Хорошо, там и высажу вас. Поехали!

Я и сейчас диву даюсь, как это я нигде не сорвался на этом пятикилометровом пути. Грейдеры там не поработали, колдобина сидела на колдобине. И что удивительно, самые глубокие были не в лощинах, а на возвышенном месте, где песчаная почва. Видимо, под песком был слой глины, вот и держалась вода. Трактор качало то туда, то сюда, порой он совсем валился набок, но парень как-то так выворачивал руль, что в самый критический момент все-таки выбирался на ровное место. Ему уже не до меня было, свалюсь я или не свалюсь, ему надо было машину не повалить. Да как-то и я забыл, где у меня находится сердце, дает ли оно перебои или нет, у меня дело было поважней — удержаться за стенку кабины, не слететь на землю.

И мы доехали. Ни трактор не повалился, ни я не сорвался. И с некоторым даже шиком остановил парень свою «Беларусь» прямо напротив Матюшиных двора.

— Спасибо тебе, друг,— говорю я ему.

— Не за что. Будьте здоровы!

И запыхтел трактор дальше по моим Ивановичам, по улице Гончаровке.

3

Матюшины когда-то считались в нашей деревне не из последних. Земли надельной было у них негусто, два надела, значит, всего десять десятых в трех клинах, считая сюда и усадебную и неудобицу, а семья была немалая, душ пятнадцать. Но когда в хозяйстве три лошади и три коровы да десяток овец зимует, не считая свиней, кур, гусей, то навоз для удобрения есть, а потому и хлеба своего у них почти всегда хватало до нови. Держали пасеку, сад, что в Ивановичах было редкостью. На триста дворов деревня, а садов всего пять или шесть, пасек не больше.

И постройка у них везде была крепкая. Две избы, одна жилая, другая горница, двор, задворок, сарай, гумно, баня — все крыто дором, а не соломой. И харч у них всегда был нормальный, не то что у большинства наших мужиков, потому и дети росли здоровые, крепкие. А дед ихний Матюша и бабка Вольгуша дольше всех в Ивановичах на свете прожили. Он — сто тринадцать лет, она — сто одиннадцать. Дед был крупный старик, полный, а бабка сухонькая, юркая. И весь век работали, никогда ни на что не жаловались, только на закате глуховаты стали. Матюша прославился у нас еще и тем, что он даже кашу любую с хлебом ел.

А потом старики поумирали один за одним, вел хозяйство сын Матюши, Семен Матвеевич, а уж его сыновья разделились. Старший, Василий Семенович, переехал жить в поселок Петровский Завод, вниз от нас по Витьме, младший, Андрей, отдал свою часть среднему брату, а сам уехал в Москву, стал журналистом. На корню остался один средний, Петр Семенович.

И все пошло под уклон. Не нужны ему были две хаты, да они и ветхи стали. Он разбурил их, попилил на дрова, а себе построил новую, добротную, но такую же, как у всех остальных. И двор большой стал не нужен, скота-то теперь держали по одной корове, по одному поросенку, ну и овечек по паре в зиму пускали. Крыши на дворе, на сараях протекали, стены гнили, та же картина и с гумном была, сад устарел, пасеку старший брат перевез на Петровский Завод, и усадьба бывших «богачей» уравнялась со всеми прочими. Да ведь, если разобраться, умно поступили они: не особо поощрялось, если кто выделялся изо всех.

Василий Семенович и Петр Семенович кончили жизнь безвременно, трагически. Старший из братьев был во время войны в партизанах, его расстреляли немцы. Средний погиб уже в мирное время, погиб по-глупому, его задавила собственная печка. Как? Да очень просто. Петр Семенович, как и большинство наших мужиков, стал каменщиком, «ездил по ремонтам», как говорят в Ивановичах, хотя они не только ремонтировали старые стеклоплавильные печи, но и строили новые. На пенсию, как и все такие каменщики, он вышел пятидесяти пяти лет, мужик еще крепкий, пенсия приличная — сто десять в месяц. Но рабочему человеку разве можно без работы быть? И начал хлопотать, построил новую баньку, провел даже туда электричество, то одно починит, то другое, то кому печку сложит, а то и катанет с молодежью опять на ремонт.

И вот два года назад задумал он переложить собственную печь, хотя особой надобности в том не было.

- Она бы стояла и стояла, нас бы с ним пережила,— рассказывала мне в прошлый приезд Катя, его жена.— А ему, вишь, загорелось сменить под ней дубовые стулья на бетонные. Вот и сменил...

У нас испокон веку фундаменты печные покоились на дубовых «стульях», на четырех или шести, смотря по размеру печи и толщине брусьев. Дуб очень крепкое дерево, гниению трудно поддается. У некоторых хозяев, если усадьба не на низком месте, служил он из поколения в поколение. А вот Петру Семеновичу захотелось иметь фундамент понадежнее, и ведь не поленился, разобрал всю печь, вырыл дубовые стулья, поставил взамен тесовые ящики, засыпал их щебнем, залил цементным раствором, дал затвердеть, а потом сложил на них новую печь. И это бы еще полбеды, успокойся он на том, так нет, вздумал спустя месяца два опалубку снимать.

— Я как чувствовала: «Петь, не трогай, зачем тебе эти доски?» Да разве его уговоришь? Они все, Матюшины, немножко чокнутые, разве послушают кого? Они себя умней всех считают. Полез он под печь, начал ковыряться там. Снимет опалубку с одного столба и кричит мне из подпечья: «Эх, Кать, как яснец!» — «Да, ладно, говорю, брось ты это дело, вылезай поскорей».— «Нет, подожди, дай со всех опалубку сниму.— И опять» — Эх, Кать, как яснец!»

«Яснецом» у нас называют гладкий чистый лед. Понравилась ему, значит, собственная работа. Но какой-то из его яснецов нехорош оказался, по словам Кати — «кволый», и, чуть он тронул доски, столб рассыпался, печка покосилась, загудела. А у нее огонь горел вовсю, обед варился, и чугунки все набок, дым, головешки и угли на пол.

— Ох, Егорыч, слышу, он из-под пола кричит: «Катя, спасай меня, голова моя еще снаружи!» А как спасать? Выскочила я на улицу, кричу караул, сбежались бабы, потом и мужики, человек пять подошли. Пока-то они порядок нашли, кирпичи разобрали, он уже готов. Наверно, вскоре и кончился, когда я на улицу побежала. Как сама осталась жива, не пойму. Мы ведь с ним дружно жили.

Так вот и закончил дни свои Петр Семенович. Он ровесник был моему брату Арсену, я частенько заходил к нему, когда проходил Горчаковкой, покалякать о том о сем. Изредка и семью его навещал, Катю, детей ее и внуков, находил, о чем поговорить с ними.

Вот и сейчас захожу к ним.

А народу в хате полно. Помимо своих, семейных, какие-то девушки, молоденькие еще, лет по шестнадцати, но здоровые, рослые. Это, как потом выяснилось, были студентки Дятьковского техникума, их прислали на уборку картофеля.

— О, Егорыч, дорогой! — как всегда радушно встретила меня Катя.— Приехал опять поглядеть на родные места? Спасибо, что не забываешь, заглядываешь к нам.

И прямо с ходу начинает усаживать меня за стол «полудновать», то есть обедать. И тут уж хочешь ты есть или не хочешь, хорошо себя чувствуешь или не хорошо, а садись, иначе хозяйка разобидится. Я сажусь, вроде бы и сердце мое стучит, как надо, и начинается обычный наш разговор, кто жив, кто умер, кто куда уехал.

— А на Свиридовке, Особенке и Озерище ты ни единой души не найдешь,—говорит Катя.—Да и Ивановичи наши скоро запустеют, голо место будет. Кто повымрет, кто разлетится по другим местам. Ведь это ферма еще держит пока людей, а ежели ее в Сельцо переведут, то что ж тут делать будешь? Ну и перевезут доярок, сторожей с пастухами, зава с зоотехником на центральную усадьбу. Там шибко строят, закладывают все новые дома для совхозников. Школы-то у нас уже третий год как нету, ребятишек возят в Сельцо, слыхал ты о том? Такие-то наши дела, дорогой Егорыч, невеселые дела. Я тоже подумываю уехать отсюдова. Как дочка выйдет на пенсию, а ей уж недолго осталось, так мы и подадимся.

— А куда? — любопытствую я.

— Ну мне-то есть куда,— отвечает она с гордостью.— Мои же два сына в городах живут, один в Ленинграде, другой — в Риге, как служили на военной, так после службы и осели там. Оба меня зовут. Но город не по мне, я ведь навещала их. Скорей всего подамся в Людиново, там у меня старшая дочка. Нет, не к ней самой, а она нам подыщет какой-нибудь домишко, этот продам на слом, ну и переедем. Был бы жив мой Петя, разве ж тронулась бы с родных мест? До конца бы тут жили. А так...

Пополудовав и наговорившись с Катей, я прощаюсь с ней и трогаюсь дальше. Конечно, самое разумное было бы остаться у Матюшиных, отдохнуть как следует, но хозяйка мне этого не предложила, у ней, видимо, в избе все места заняты студентками. Да и я не сказал ей ничего о болезни своей, забыл за разговором, будто и отпустило меня.

И вот шагаю по милой Гончаровке, где когда-то в детстве бегал босиком, ходил гоголем в молодые годы, где я родился, вырос и где стал теперь редким гостем. Пусто на улице, редко-редко встретится паренек какой или девушка, но они меня не знают, даже не здороваются со мной, да и мне не знакомы, только по облику предполагаю, чьи бы они могли быть. На том месте, где была усадьба моих отца и матери, приостанавливаюсь... Все-все другое теперь, не могу в точности угадать, где стояла наша изба, а ориентиры, казавшиеся мне когда-то вечными,— ольхи громадные, мостик через реку Ржавку, тропки к ним исчезли давным-давно. Ольхи спилили на дрова, молодой олешник порос такой густой, что и не продраться сквозь. И что еще удивительно, не вижу ни одной собаки, ни одна за весь день не тявкнула на меня. А ведь раньше-то их сколько было! Почти в каждом дворе, а дворов только на нашей улице было больше ста.

Защемило у меня сердце, но это уже не болезнь, это грусть. Постоял минуту-две и пошел дальше. Вот и середина деревни, миную пожарный сарай, возле него стоят сеялки, повозки, грабли, кто-то там копошится, но я не подхожу, шагаю дальше. До Бытоши мне еще километров семь, многовато. Ну да ничего, потихоньку да полегоньку, как-нибудь. С передышками, а добреду. Раз надо, то надо. Иду не спеша, думаю. Что ж, не пропали мои земляки, живут. И Матюшин корень крепок, видел я и внуков его, и правнуков, народ все основательный, не слабей прежних, и грамота есть, и устроены хорошо, да отчего в Ленинград залетели, в Ригу, отчего не на родине? Когда-то я первый ушел в город, и вся округа была в изумлении, а теперь, если кто из молодых решит остаться, то это удивит людей. Вот оно как повернулось. Знал всегда: приеду — и все на месте. А теперь, выходит, и возвращаться мне некуда...

Перехожу с опаской через Ржавку по кладям — раньше-то я тут легко перепрыгивал — и вспоминаю слободу Кулюшку, что была на той стороне. Дворов о двадцати была слобода, и какая! Самая разбитная, горластая, куда до нее было другим ивановичским слободам — Вороновке, Витовке и даже Липенке. Жили здесь мои тетки, сестры матери, Алена и Устюша, к ним я захаживал иной раз и всегда видел в тени под ракитами праздных баб, судачивших про все и вся. А происходило это потому, что Кулюшка была сплошь малоземельная, больше одного надела земли никто не имел, ну бабы и были не так забиты работой, как другие. Мужики же кулюшинские подобрались работяги, ходили в Битенгу на стекольный или на чугунолитейный завод. И не мотыги какие-нибудь, а заботники о семье, оттого и жизнь ихним женам выходила не тяжелая. Однако, думаю дальше, и разлетелись они из Ивановичей раньше всех, по большей части в Бытошу, поближе к своим заводам. И остался на Кулюшке из двадцати дворов один, да и тот не коренной, а кто-то перебрался сюда из нашей же Гончаровки, мне даже говорили, кто именно, да я запамятовал... Теперь надо мне дойти до Витьмы, куда впадает Ржавка, места опять памятные — ловил я там раков и рыбу руками,— а дальше березовой аллейкой километра три до канавы, отделяющей совхозное поле от леса, ну а лесная дорога до Бытоши всегда была веселая, радостная, там и идти-то будет легко.

Так я предполагал, а вышло совсем по-иному. Когда я направился по лугу к тем кладям, что на Витьме, то снова заговорило сердце. Теперь уже не перебоями, а редкими, но довольно сильными ударами. Дескать, шалишь, брат, я устало, пора мне отдохнуть. Пришлось остановиться, тут и сердце успокоилось, стало работать нормально. А попробовал снова пойти, та же картина, те же гулкие удары.

«Да-а,— решаю я.— Надо заночевать в Ивановичах, отдохнуть, отлежаться, а потом уж на Бытошь. Но к кому же идти?»

4

Отдыхаю, сидя на бугорке, а сам раздумываю. Конечно, остановиться можно в любой избе, пусть даже хозяева и не знают меня. Народ у нас добрый, хороший, еще не испортился, да и фамилия моя в Ивановичах вряд ли забыта. Назови — и всяк пустит. Но, продолжаю думать, лучше бы все же попасть к кому-то из знакомых, к людям моего поколения. А к кому? Где их искать-то теперь?

Тут вспоминаю я про Машу Красовулю, дочь Трофима Гуляева, с которым учился еще в церковноприходской школе. Трофим был старше меня года на два, почерк имел красивый на редкость, а в арифметике был слаб, и я, бывало, помогал ему. У нас сложились приятельские отношения, всегда были рады друг другу при встрече. Он года три как умер, а Маша, его дочь, переехала из Озерищ в родной дом еще при жизни отца, как только он потерял жену и остался один.

У Маши Красовули сложилась неудачно семейная жизнь, ее, несмотря на редкостную красоту, бросил муж, оставив маленького сынишку, уехал тайно и словно в воду канул. И вот с той поры она, лет никак двадцать, живет одна, вырастила сына, женила его, и сын вышел не хуже других — выучился и уехал с женой на житье в Саратов. А Маша осталась одна, работает в сельпо, плохо о ней не говорят, со мной всегда приветлива, она даже начитанная женщина, у нас с ней нашлось бы о чем поговорить. Вот ведь, радуюсь, вспомнил человека, не бросившего родных мест. Пусть не от радости, от беды, но осталась. И конечно же лучше всего идти мне к ней, к Маше Красовуле. Я поднимаюсь с места, и тут ударяет мне в голову, что живет-то она на другом конце деревни, на Мальцевке, и до дома ее топать километра два. А одолею я их сейчас? Нет, не одолею. И единственный выход у меня — брести к одинокой избе, единственной, какая осталась от бывшей усадьбы Кулюшки. Не стану говорить, каких усилий стоил мне и этот, метров о двухстах, путь. Раз десять останавливался, чтобы дать покой сердцу. Но добрел!

Сначала до огорода... Там, согнувшись в три погибели, не ходил, а полз между гряд маленький человечек, похожий на карлика, и вырывал сорняки, пожухлую ботву помидоров и огурцов.

— Здравствуйте,—говорю ему.

Никакого ответа. Глухой, наверно,— понял я,— и закричал изо всех оставшихся у меня сил:

— Здравствуйте!

Услышал наконец, медленно стал разгибаться, поглядел в мою сторону, начал потихоньку подходить ко мне. И когда разделяла нас только ограда, тогда я узнал его.

«Ба! Да это ведь, кажется, Василий Павлович Мишин, по прозвищу Гузей... Да-да, это он».

И он меня узнал, заулыбался, показывая два единственных уцелевших передних зуба.

— Федя, ить это ты? Ах ты, господи ж, боже мой! Вот уж не думал повидаться с тобой. А вспоминал тебя частенько. Я слышал, что приезжаешь иногда к братку своему, все думал, как бы поговорить с тобой. А Арсен, спасибо ему, нет-нет да заглядывает ко мне. Сейчас, правда, реже, потому родни у вас в Ивановичах не стало. И года у него не для прогулок. Ты вот еще ходишь... Тебе какой идет? А-а, ты, значит, моложе меня на шесть лет. Мне уж восемьдесят пятый, ноги от походов отказываются, и глаза сдают. А ты еще молодец, вишь, вот ходишь... Ну, что ж мы стоим тут, пойдем-ка в хату. Ты иди через крыльцо, а я через сенишную дверь, тут у меня с огорода другого выхода нету.

И мы пошли каждый своим путем: я к крыльцу, а он — в обход сеней. Вася Гузей... Вот уж никак не думал, что он старше меня. Он всегда казался мне маленьким, юным, обликом смахивал больше на девчонку, у него в детстве и душа-то не лежала к нашим мальчишеским играм, а играл чаще с ними, с девочками,— в куклы, в камешки. Но что удивительнее всего казалось нам в нем, так это то, что он и в дому помогал не столько отцу, сколько матери. Так замечательно прял на самопрялке, ткал на кроснах, шил и вышивал, что к юным годам своим мог в этом заткнуть за пояс любую из наших мастериц. Ребята над ним смеялись, называли бабой, а ему хоть бы что, продолжал свое. Женился еще в предреволюционные годы. В солдаты его не призвали по здоровью, жену взял себе из одной из самых бедных семей, детей у них было пять или шесть, и все девочки, богато не жили, но и голодные, разутые-раздетые не ходили.

— Федя, полудновать будешь? — спросил он, когда мы очутились в его хате.

— Нет, спасибо, я уже поел у Кати Матюшиной.

— Ну тогда поставлю самоварчик. За чайком беседа теплей у нас будет.

Он направился было к печке, но в это время из-за перегородки вышла женщина лет за сорок, полная, приятная лицом, сдержанная на разговор, шепнула что-то Василию Павловичу и сама взялась за самовар.

— Это Шура,— сказал он мне,— дочь моя, третья. Те разлетелись по разным местам. Она и эта жила в Дятькове, да вот вернулась ко мне. Муж у нее вышел непутевый, пьет. Ну помучилась, помыкалась с ним и давай обратно, на родной корень с тремя детьми. Работает на ферме. И мне с ними повеселей. Старуха-то моя давно померла, а одному жить сам знаешь каково.

Он мне рассказывает о том о сем, и самовар поспел, мы не заметили как. Да не один самовар, а и яичница с салом, творог пополам со сметаной, вазочки с вареньем — все уже стояло на столе. И тут же, откуда только он взялся, сел за стол мальчонок лет шести, внук Василия Павловича.

— Ну, Егорыч, садись, милый. Как же ты хорошо надумал, что зашел ко мне. Я хоть буду знать, какой ты стал. Да, постарел, брат, и ты... А ты,— это уж он к внуку,— вылез бы пока, дал бы нам поговорить.

— Я тоже буду говорить,— ответил внук.

И действительно, как потом оказалось, он то и дело встревал в наш разговор, мальчишка был балованный, и баловал его, как я понял, больше всех дед.

— Василий Павлович, а у меня к тебе просьба,— говорю я ему.

— Это какая же?

— Если можно, пусти меня ночевать. Со мной неприятность в дороге приключилась.

И я ему рассказал, в чем дело.

— Да, дорогой ты мой, с радостью. Хоть две, хоть четыре ночи ночуй. Ты для меня самый желанный гость. Правда, у нас тоже три девки на постое стоят, из тех же, что у Кати, но ты будешь спать вот на этом же диванчике, на котором сидишь, постелить найдем что. Я сам тут сплю, но сегодня лягу на печке.

— А не жарко тебе будет?

— Не-а, — вмешался внук.— Дед любит на печке.

— Да я не на кирпичах, — кивает тот, — а на досках, что над зазором. Ты обо мне не беспокойся, хозяин в своем доме всегда место найдет. Давай-ка хлебнем чайку.

Пил я один, Василий же Павлович больше говорил. Видно, не с кем ему было потолковать о жизни своей, давно уже не было у него такого слушателя, как я. Больше всего рассказывал о том, что испытал в войну. Оказывается ему, как и многим другим белобилетникам, пришлось испытать все ужасы фронта. Когда фашист прорывался на Десне, их всех решено было отправить в тыл, на восток. Кого через Комаричи, на Курск, а кого через Карачев, в Орел. Василий Павлович дошел пешком до Орла, а там его поставили начальником команды по охране дровяного склада. Дескать, брянский мужик, он в лесном деле должен разбираться. И немец настиг их в Орле.

— Федя, дорогой ты мой, вот когда лихо пришлось! Бьет и бьет, сверху и с боков, не знаешь, куда прикорнуться, и никакого у нас оружия, хоть бы ружьишко дали...

Ночью ему удалось уйти из города, и вместе с другими стариками отправился назад, каждый шел в родную деревню. В наших Ивановичах Василий Павлович тоже натерпелся страху. На Дятьковский район немцы были особенно злы, ведь здесь, в партизанском краю, была даже советская власть в тылу у них. Эту часть своих приключений он мог бы мне и не рассказывать, я и сам в ту пору пережил немало, работал в партизанской газете. Но он все говорил и говорил, пока не заметил, что я сидя сплю.

— Ну ложись, милай, ложись. Я сейчас тебе под бок свой матрасик положу, в голову подушечку какую-нибудь, накрыться одеяльце дам... Ты ложись, ложись.

Спал я как убитый. Сны снились жуткие, какие у всех бывают, когда сердце бьется с замиранием.

5

Я проснулся в начале шестого утра. Было уже порядком светло, а в доме тишина, и нет ни души. Но это только показалось мне, на самом же деле не было только хозяйки, ушла, видимо, на ферму доить коров, а все остальные еще спали по своим углам. Тихонько, чтобы не разбудить никого, я оделся и вышел на улицу, если только можно тропку перед единственной избой назвать улицей. Поблизости паслись корова и свинья, и такой упитанности, что раньше и у помещиков не было. Да и вообще у нас, я имею в виду Брянщину нашу, скот повсюду стал породистый. Даже в Бытоше, поселке заводском, где теперь многолюдье, а скот очень хорош. Но все же таких коровы и свиньи, как у Василия Павловича, ни у кого я не видел. Вот что значит на приволье скотина живет.

По правую руку от меня виднеются зеленя не то озимой пшеницы, не то ржи — издали не определить, — но я диву даюсь: здесь же нагольный песок, и следов навоза не видно, и торфа ни крошки, почему же такая густая и яркая зелень? Прежде в слободе даже гречиха плохая ураживалась, а рожь, овес, ячмень на этой земле и не сеяли.

«Надо будет, — думаю я,— поспрошать об этом у Василия Павловича».

И иду налево, к обрывистому берегу нашей Витьмы. Солнце только-только начинает вставать из-за бытошевского леса, над рекой и ее заливными лугами плавает белесый туман. Хорошо на душе у меня, сердце забыло про вчерашнее, и чего я грустил вчера? Стариковское это, вот и весь сказ. Дескать, в молодые годы все было лучше, потому что сам ты был тогда молод. А посмотреть, так хорошего вокруг немало, побольше будет, чем в былые времена. И надо это все увидеть, понять. Подхожу к самому берегу: Витьмы почти и не видно. Редко-редко где сверкнет она зеркальцем воды, позаросла вся таким мощным лозняком и тростником, что только по этим зарослям и угадаешь, где ее русло. Слов нет, наша Витьма и раньше приукрашивалась кустами, а местами и олешником, но не в такой же степени. Раньше ребятня сдирала кору с лозняка, сдавала заготовителям, тростник выкашивали на кровлю, ольха шла на дрова, а теперь, видать, никто этими делами не занимается. Красиво очень, но все же река должна большей частью на свету быть.

И тишина, тишина вокруг. Только во дворе Василия Павловича хрипло перекликаются молодые петушки. Я стою как зачарованный, смотрю, как медленно, не спеша, все выше поднимается солнце, как расползается клочьями туман над рекой. И тут луга засверкали золотом, на них, я вижу, еще не скошена трава — и какая трава! — к этой поре вся она пожелтела, стала золотистой.

«Почему ж ее не скосили за время? — думаю я.—Надо будет спросить об этом Василия Павловича».

И тут ударили журавли. Сначала вскрикнул один, ему ответил другой, и так у них пошло и пошло. Кричали где-то невдалеке, в той стороне, где был мосток через Хотешовку. В детстве, когда я гонял в ночное лошадей, слышал не раз перекличку журавлей, но такой долгой, вблизи деревни - нет, не видел и не слышал.

А журавли все кричат, все ближе, ближе... Они летели веревочкой, один за одним, и так низко, что чуть не касались крыльями ивановичских крыш. Я начал считать их. Насчитал восемьдесят три журавля, сбился со счету, а там, в хвосте, оставалось еще десятка полтора.

«Откуда же их столько скопилось? Куда полетели? И об этом надо будет спросить у Василия Павловича».

Журавли скрылись с глаз, криков их не стало слышно, и опять тишина. Жутко все-таки, когда не слышишь человеческих голосов. Без человека нет жизни полной, в этом я не впервые убеждаюсь.

— Дядя, иди домой, дедушка завтракать тебя зовет! — Это сорванец-внучек говорит мне. Как он неслышно подошел, словно подкрался. И снова я за столом у Василия Павловича, и он объясняет мне про озимь, и про нескошенный луг, и про журавлей.

— Зелень тут такая потому стала, что сеют ее после люпина. Ты же помнишь, была голая плешь, ничего не родило. А люпин именно вот такую землю и любит, растет по ней, как по унавоженной. А уж после — хоть рожь, хоть пшеницу! Вообще люпин этот кормовой великое дело. И на муку перемалывают, и на силос хорош, а уж о свежем и говорить не приходится, скотину от него не оторвешь. Он-то, люпин, и помогает совхозу кормами обеспечиться, из-за него лугам внимания нет. Вот и те, что ты наблюдал, под зиму нескошенными пойдут. Наши мужики, что в Бытоши живут, предлагали директору скосить исполу, а он десятую часть давал. Больше, мол, права не имеет. Ну а за такую часть кто ж ему пойдет косить?.. Что же до журавлей, так они живут возле самых Ивановичей. Да-да, на Хотешовских болотах. А полетели кормиться или на люпин, или на пшеничное поле, где скирды еще не убраны. Журавлям у нас теперь житуха! Да и людям хорошо стало, сам видишь, так у нас народ никогда еще не жил. Все у нас есть. Все есть, а людей почти не стало, разлетаются наши Ивановичи... Вот мы раньше все толковали: смычка, смычка города с деревней. А она вишь какая получилась. Деревня в большинстве в город ушла, которые и остаются на корню, те тоже рабочими поселка стали. Старой деревне конец.

— И Витьме скоро конец,— говорю ему в тон.— Задушат ее лозняк с тростником.

— Ну об этом ты не заботься, Витьму они не задушат, а вот им самим гибель будет. Тебе, считай, повезло, в остатний раз полюбовался на них, а в следующий приезд, если заглянешь сюда, ты ни одного кустика не увидишь.

— Куда ж им деться?

— А вот пройди вниз до Бацкена, до Жуковки, и не увидишь на заливных лугах ни куста, ни кочки. И Витьма течет по новому руслу, вытянули ее в струнку, а все прежние колена засыпали землей. Так же и низины, заводи, все выровнено. Там теперь такая травюга растет, что скосить только трактору под силу. И у нас тоже намечают по плану.

— То план,— говорю я ему.— План это одно, а как оно на деле будет?

— Будет, не сомневайся, теперь у нас с этим не затягивают. За Жуковкой, как понагнали техники разной, день и ночь гудело. Чуть ли не за одно лето управились. Ты, когда проезжал Бытошь, не глянул в ту сторону, где Ивотик впадает в нашу Витьму?

— Нет. А что там?

Комплекс начали строить, не то. на тысячу двести голов мясного скота, не то на двенадцать тысяч, в точности тебе не скажу. А в Бацкене, знаешь, где самая низина была и не просыхало никогда, так ее осушили, распахали, будут огородину сажать. И все сплошь механизируют, людей много и не надо... Эх, Федя милый, по-новому жизнь деревенская строится, да ее теперь и деревенской не назовешь.

Василий Павлович умолк, задумался, и я молчал, потом он вдруг говорит:

— А ты что же? Все пишешь?

— Да, конечно, в меру сил своих.

— И про что же ты пишешь?

Как ему объяснить? Говорю, что вот в данный момент ничего не пишу, но темы кое-какие есть. Говорю, что летом я больше отдыхаю, а пишу осенью, зимой, ранней весной. Летом в деревню тянет, трудно мне усидеть за столом. Но уж как сяду, втянусь...

— Да, конечно,— перебивает он,— работа и твоя нелегкая, понимаю. Я даже читал книжечки две твои, когда глаза еще не были плохи. И знаешь, что я хотел давно тебе посоветовать, да все случая не было?

— Нет, пока еще не знаю.

— А вот что... Зря ты хватаешься то за одно, то за другое. Пиши ты больше про нашу деревню, про мужиков и баб. Ну вот скажи, ты на свете больше меня побродил, а встречал ты где народ полюбопытней нашего?

— Это нам с тобой,— говорю я,— уроженцам тутошним, так кажется. Каждый кулик свое болото хвалит. А другим любопытней свое.

— Верно, согласен, но ты-то наш, тебе свой народ более известен. Вот о нем ты и должен писать, чтобы память о нем оставить. Это прямо-таки обязанность твоя святая.

— А в других местах, думаешь, нет интересных людей?

— Про них пусть и пишут другие. Из Ивановичей ты один вышел в писатели, так или не так?

— Да я кое-что написал о деревне...

— Мало,— говорит он.— Мало и мало. Ты возьми и опиши подряд всех наших мужиков. Ну что ты будешь делать тут? Я бы, может, еще поспорил с ним, да надо собираться в путь, а то в Бытоше брат, наверное, уже беспокоиться начал.

— Да-да, надо тебе собираться, а то он, Арсён-то, и в розыски пойдет. Ну, спасибо, хоть ненадолго зашел, хоть немного поговорили. И все же я тебя прошу: напиши ты еще книжек пять про нас про всех.

Встаю из-за стола, прощаюсь с хозяевами.

— Ах, Федя, будь у меня ноги покрепче, проводил бы тебя до лесу, дорожкой еще бы потолковали, да вот не могу.

Но на улицу Василий Павлович все же выходит.

— Ты прямо иди, вот этой тропкой, а как выйдешь к шоссейке, то становись и жди автобуса на Бытошь. Они часто ходят, больше часа не прождешь.

Так он напутствует меня, и я трогаюсь в путь, а Василий Павлович, согбенный, стоит у своего одинокого домика на Кулюшке и смотрит мне вслед. И когда отошел я метров с полсотни, он крикнул вдогонку:

— Пиши ты больше про наши Ивановичи!

Но, может, быть, мне это только послышалось...

1977-78

Одна из первых книг деда, роман "Свадьба моей жены", 1929.